РАБОЧИЙ СТОЛ
СПИСОК АВТОРОВАнастасия Павлова
12-03-2025 : редактор - Владимир Коркунов
город И
0
Мой город всегда казался мне маленьким, непривлекательным, каким-то нелепым и неловким. Остаток эпохи промышленного взрыва, укутанный в одеяло пластиковых вывесок торговых центров, с пустующими новенькими высотками и покосившимися деревянными домишками, в которых доживают свой век пра-правнуки работников мануфактур восемнадцатого века — и всё это только на одной улице.У нас тут почти нет церквей. Точнее, старинных церквей, какие любят, как им кажется, туристы. У нас город безбожников, — моя шутка. Мама, услышав это, когда мы шли мимо строящегося новодела, соседствующего с вокзалом и торговым центром, погрозила пальцем. Нельзя так говорить. А мне показалось мое замечание очень точным.
Вместо церквей у нас здания в виде птицы, корабля, подковы и пули. Конструктивизм. Это слово я знаю лет с восьми, с тех пор, когда в школе учительница начала рассказывать о краеведении. У нас вообще-то была одна церковь — деревянная, старообрядческая, одна из старейших построек в городе, гордо именовалась Церковь Без Единого Гвоздя. Для моего третьеклассницкого ума выражение «Без-Единого-Гвоздя» казалось просто невероятным. В четвертом классе, когда нужно было написать о достопримечательностях своего города в итоговой контрольной работе, мой одноклассник назвал эту церковь «Церковь Единого Гвоздя». Потом церковь сгорела — закономерный исход для деревянной постройки эпохи, в которой не знали об электричестве и не расписывались за технику безопасности. Но даже в свои лучшие несгоревшие годы церковь терялась за спинами монументов конструктивизма. Птица закрывала её своими крыльями, гудок корабля грохотал громче, чем пела любая служба, а подкова звенела по дороге к проспекту, ведущему к памятнику Ленина, пока церковь находилась, по моим ощущениям, где-то далеко, куда ты забредаешь случайно, ошибившись поворотом. А как церкви-без-единого-гвоздя соперничать с четырехсотквартирным домом? или с фабрикой-кухней? Никак. Вот, видимо, пришлось наделать шуму, вспыхнув ночью, когда никто этого не ждал.
Люди из других городов всегда удивляются тому, что я могу рассказать о каждой улице, каждом камне какую-нибудь историю. А мне всегда казалось, что это универсальный опыт; но быстро пришло осознание — большие города не думают о своих кирпичах и гвоздях так, как думают маленькие. В Санкт-Петербурге или Москве ты проходишь мимо исторического здания и сразу понимаешь: о, памятник архитектуры. Здесь, проходя мимо обветшалого дома с рассохшимися деревянными рамами, ты вряд ли поймёшь, что это осколок мировой культуры, видимо заблудившийся в океане и прибившийся к берегам нашего города, — дом Натали Саррот, где она провела свои первые детские годы и, возможно, издала первый фонетический ряд, который напоминал слово — чтобы потом из него вырос французский новый роман.
Конечно, не все исторические памятники у нас такие. Некоторые выглядят вполне себе «исторично», привлекательно для туристов. Старые корпуса университетов, здания городских библиотек, школы, музеи — они способны блеснуть в глазу. Мне всегда казалось, странным, почему корпус химинститута, который окрестили «банкой», за округлую схожесть с консервной жестянкой, — не главный. Главным почему-то называли корпус, на другой стороне дороги. Высокое здание, которое вроде как хотели строить в виде серпа и молота, но потом конструктивизм запретили — и здание достраивали без этой идеи.
Экскурсоводов у нас много, слишком много для такого маленького города. Экскурсоводы ведут туристов по главным улицам, ведут неведомыми тропами дворов и рассказывают: такой-то промышленник здесь установил мануфактуру, такой-то революционер здесь выкрикивал антиправительственные лозунги, такой-то писатель проезжал здесь мимо и вдохнул здешний воздух. Посмотрите сюда — это памятник конструктивизма, посмотрите туда — там тоже памятник конструктивизма, пройдемте дальше. Мне не довелось побывать на городской экскурсии. Как-то это всё проходило мимо меня: я иду за театром и пытаюсь не попасть под машину, потому что четкого разделения пешеходного тротуара и проезжей части нет, а напротив бодрая экскурсоводка машет рукой группе туристов и задорно рассказывает, мол, вот тут когда-то протекал ручей, сейчас мы спустимся в овраг. Люди из крупных городов спросили: у вас что реально в центре города овраг? просто овраг? Да, просто овраг. А что еще? Когда-то в этом овраге был рынок, на майские праздники здесь устраивали ярмарки — праздничный вариант рынка, без картонки и осколка зеркала для примерки. Потом всё это закончилось, сейчас там ручьем стекают лужи после проливных дождей.
Мое детство и юность проходили в этом городе. Городе безбожников, мануфактурщиков, одиноких церквей, революционеров, смотрящих на тебя с уличных табличек, заброшенных домов, полуразрушенных детских площадок и парков, величественных музеев и разбитых дорог. Появись я в другом месте, наверное, никогда бы не попалась в книжке информация об этом городе.
1
Отражение в зеркале было подростком. Рубашка, галстук в клетку, брюки, рюкзак; первые попытки осветлить волосы, превратившие меня в светлое пятно. От увиденного отражения себя впервые после процедуры мне вспомнился рассказ мамы: она говорила, что в роддоме акушерки взглянули на меня-ребенка — светловолосого с темными, почти черными, глазами — и посоветовали отказаться. Генетическое уродство, сказали они. Мои волосы, однако, потемнели, а генетическое уродство стало рукотворным.Мой дом стоит в спальном районе, застроенном одинаковыми пяти-, семи-, девятиэтажками. Большая квартира, больше, чем нужно нам с мамой. Три комнаты — для меня, для мамы и для ее работы. Работа тоже жила с нами. Всегда, с самого моего детства. Это нисколько меня не обижало, работа мамы не стесняла меня, хотя временами было чувство, что работу любят больше. Но это детское.
Когда-то мы жили в маленькой квартире, однокомнатной, на улице, название которой воспринималось мной, как имя героя мультфильма. Улица Громобоя. Громобой был помощником супергероя. Он умел метать молнии, конечно же. Потом выяснилось, что улицу назвали по кличке какого-то большевика. Мой интерес сразу утих. Переехали мы на проспект с менее поэтичным названием, посвященным текстильщикам, рядом с которыми жили строители. С другой стороны от нас — дом бабушки, на улице Маршала Василевского — еще одно название, которое меня восхищало в детстве. Мой детский ум не понимал, что маршал — это звание, а Василевский — фамилия, что это целая историческая личность. Для меня это был не человек, не животное — существо с загадочным названием маршалвасилевский.
Школа была в центре города, путь до нее занимал почти сорок минут в душном транспорте. Мама будила меня в шесть, и начинались сборы, потом стояние перед зеркалом, потом выключенный свет и выход из квартиры, запирание и медленный спуск по лестнице. Тяжелая подъездная дверь, капающие дождинки с козырька, лужа под ногами — и теперь дорога к остановке.
Двор нашего дома весь усажен березами. Деревья стремились к верху, раскачивались тоненькими веточками на ветру, а птиц не было. Птиц в городе вообще было мало, хотя во дворе нашего старого дома жили вороны. Мама рассказывала, что ворона однажды подлетела к женщине, залетела под зонтик и клюнула в голову — женщина умерла. Вороны — огромные, их нужно было обходить с осторожностью, желательно не смотря в глаза. Мало ли, решат, что я — главная опасность и угроза. Но здесь вороны не жили. Может, вечно ревущие дети из нашего и соседних домов их пугали.
Остановка в шесть сорок пять была набита людьми всех видов. И каждый раз во мне теплилась надежда: они все не в мою маршрутку. Но надежда распадалась, стоило подъехать крохотной газели, которая терялась в потоке людей, устремившихся к ней. Приходилось пробиваться, расталкивать локтями — хотя обычно я так не делаю. Хорошо, что ругань заглушалась музыкой в наушниках. Плохо было, когда провод от наушников перегибался и звук гремел только в одном ухе, а второе было вынуждено слушать ворчание и болтовню других людей. Свободных мест мне не доставалось. Молодежь, может и постоять. Год назад у меня было две операции на колене — разрыв мениска, как сказал хирург, смотря в мои пятнадцатилетние глаза, в мясо, — мне приходилось ходить с костылями, а потом с тростью; тогда мама нехотя отпустила меня в школу, в которую меня почему-то тянуло после почти трехмесячного перерыва; у меня была привилегия — свободное место в маршрутке. Сейчас, хоть боли и сохранялись, трость мне была не нужна — а значит, не нужно и свободное место.
Не знаю, почему десятый класс показался мне обновлением. Ничего особо не поменялось. Школа та же, класс тот же, классная руководительница та же, те же учителя. Обиды тоже оставались теми же. Меня учили прощать. Всех и всегда. Давать второй, третий, пятый, десятый и так далее шансы — видимо, пользуясь моими слабыми навыками в счете. Сначала так и было: меня обижали — второй шанс, меня обижали — еще шанс, меня обижали — еще еще шанс. До бесконечности. Воспитание доброй души вошло в противоборство с выросшим рациональным умом — в голове случился взрыв, который разорвал меня и стер все воспоминания о времени до. Остались обрывки, самые плохие, конечно, чтобы перебирать их перед сном как четки и злиться на весь мир и себя, ведь можно было всё понять раньше.
Помню, начало — второй класс. Мне не нравилось выходить из кабинета на переменах, но тут что-то захотелось: нога пересекла порог, рука толкнула дверь — и меня тут же перехватила девочка Мила. Будешь с нами танцевать, сказала Мила и потащила меня в рекреацию к другим одноклассницам репетировать танец на утренник в честь Нового года. Странное начало дружбы, учитывая, что до этого Мила не замечала моего существования. Потом мы выросли, резкий скачок — уже в пятом классе. У нас совпали темы и тексты докладов: списали с одного и того же сайта факты о Хатико. Мила сказала, что вина лежит на мне — я краду ее идеи. Учительница меня отругала, сказала, что друзья так не поступают. Для меня было непонятно, в чем дело — это от меня Мила узнала о Хатико, а она оказывается всегда мечтала написать про него. Но у меня не было других друзей. Наверное, действительно моя вина, больше такого не повторится, пришлось извиняться мне. Другой скачок — в седьмом классе. Мы рисовали комикс. Точнее, рисунки, сюжет, почти все было моим, а Миле захотелось прибиться к этому, поскольку она тоже вроде как рисовала (мы еще вместе ходили в художку, да). Между нами вспыхнула какая-то ссора, мелкая и глупая. Миле не понравилось, что с доски стерлось ее ругательство, за которое мне не хотелось получить от учительницы — и вот Мила уже в приступе ярости с покрасневшим лицом рвет тетрадку с моими рисунками и говорит, как сильно ненавидит всё, что я делаю, и что ей было обидно, когда моя тряпка стерла ругательство с доски. Обрывки рисунков летели в мусорную корзину. Потом другое и последнее — предательство. Мила раскрыла мой секрет. Мне не хотелось, чтобы в классе кто-то обсуждал мою влюбленность в одноклассника. Влюбленность выдуманную, чтобы казаться интереснее, оттого мне и не хотелось, чтобы знали. Секрет дарил мне ощущение уникальности. Они не знают, то, что знаю я, всегда думалось мне. Но Мила всё рассказала и разрушила всю мою уникальность. А что такого? Ты стесняешься этого? спрашивала она. Подыграла Миле наша классная руководительница: вместо урока про пунктуацию в сложноподчиненном предложении, она решила обсудить, какие крепкие браки бывают со школьной скамьи. Это меня разбило совсем.
Я ничего не помню дальше. Кажется, что все мои действия были автоматическими, слова механическими. Мне всегда нравились комиксы про трансформеров — вот, видимо, приобщение случилось. Помню только, как руки саднило, болело горло; вставать по утрам было тяжело. Помню, что стояние перед зеркалом в ванной затягивалось, потому что взгляд цеплялся за металлическую перекладину, к которой за пластиковые колечки крепилась шторка.
С Милой мы не общались больше. Она все еще училась со мной в одном классе, но мы сделали вид, что друг друга не знаем. Говорят, что в один из дней она расплакалась из-за меня прямо в школе — потому что моя автоматическая злость обвинила ее в предательстве и заявила, что не хочет знать. Я этого не помню. Но если так было — хорошо.
В десятом классе мне хотелось приобщиться к интеллигенции. Первым делом, нужно было начать читать книги. Чтение со мной было всегда, но осознанное началось недавно. Меня тогда поразила книга «Хорошо быть тихоней» — моя первая самостоятельная книжная покупка. Но в десятом пришлось решить, что современной литературы нет, классика лучше. И вот со мной классические книги: первым делом Оскар Уайльд, его «Портрет Дориана Грея» меня увлекал так сильно, что приходилось жертвовать алгеброй и читать под партой. В художнике Бэзиле мне виделась родная душа. Я ведь тоже рисую.
Тогда мне захотелось попробовать себя в роли Бэзила. На геометрии под моей рукой возник портрет Милы, мало похожий, но мне казалось, что Мила в этом есть. Пусть стареет портрет вместо нее, как просил Дориан Грей, не знавший, чем обернется это его желание. Но я-то знаю. Мне хотелось увидеть, будет ли портрет портиться — тогда все увидят, истинное милино лицо, которое предало меня. Это была страшная месть. Но время шло, Мила не становилась лучше, а портрет не портился. Да, мистер Уайльд, роман ваш не помогает, а портит жизнь лишь хорошим людям — Дориан был хорошим, а вы его заставили пройти через всё это. Взяли бы Милу. Трагедии бы не было. Но Оскар Уайльд не слышал моей досады, видимо, был занят.
Русская классика меня не впечатляла. Она годилась только на то, чтобы совершать хулиганства. Так, пока все учили письмо Татьяны к Онегину, я — отрывок про «лёд и пламень», потому что Ленский мне нравился больше Татьяны. Чацкий тоже мне нравился, мне хотелось даже быть как он — но врываться в чужой дом и ругаться у меня получалось плохо. Мои попытки поспорить с бабушкой и спросить ее о судьях, закончились наказанием — она отправила меня спать в восемь вечера. Поэтому весь бунт, копившийся во мне, был направлен против Толстого — он мне неприятен, а этот роман, «Война и мир», был заброшен куда-то в шкаф, лишь бы не бросался на глаза. Даже, когда мне сказали, что я не сдам экзамены по литературе и не поступлю на филфак, не прочитав этот роман, Наташа Ростова, Болконский, Безухов и прочие остались в шкафу. История русской литературы в школе обрывалась серебряным веком — вздохами по Есенину, упреками в Маяковского и закатыванием глаз от Блока. Ахматова — дура, Цветаева — еще хлеще. Так нас учила классная руководительница. Зарубежная классика не пострадала от ее слов, поэтому она у меня читалась лучше. Но с современной литературой было покончено — такое мое решение.
Выпуск из школы приходился на год столетия революции. Почему-то мне это казалось чем-то важным, как будто это придало значимости моей жизни. Надо же, сто лет назад предки-текстильщики устроили забастовку и это спугнуло императора с трона — а я сто лет сейчас буду сдавать экзамены. Мои политические координаты в одиннадцатом классе были еще менее точными, чем координаты островов-призраков, которые искали древние географы. Революция, как событие, меня поражала и восхищала, текстильщики и строители торжественно шествовали прямо из города в столицу, распевая песни, как в мюзикле «Отверженные». Но мне было жалко императорскую семью. Помню, как приходилось вытирать слезы, когда в документалке про Романовых, в серии про Александра III сказали, что после него императоров больше не хоронили. Мне всё представлялось в виде книжки о далеком прошлом, в виде истории, сложенной глупым автором, которому просто нравится заставлять всех страдать.
В честь столетия революции в городе решили провести крупную интеллектуальную игру среди школьников. Это был не просто какой-то конкурс-викторина, об игре нам сказали заранее: за целых два месяца. У нас в школе был клуб игроков в «Что? Где? Когда?», в котором нашлось место мне. Кажется, меня туда затянули случайно. Библиотекарша, которая была нашим тренером, поймала меня за выбором книги, и сказала, что я буду в команде. Команда состояла из моих одноклассников, которые считались очень умными, — оказаться среди них было честью для меня. Выходит, решение покончить с современной литературой и читать только классику было верным. Эта команда и участвовала в игре про революцию. Нам сказали подготовиться: изучить подробно историю революции, не забыть об истории революции в нашем городе, выучить революционные песни и стихи.
Учить революцию в городе не составляло труда: улицы были революционерами. Варенцова, Батурин, Генкина, Громобой — в двух ипостасях, одна из улиц названа Семенчиковым, это его настоящая фамилия, — Багаев, Ноздрин, текстильщики, строители и с ними вместе Ленин, Сакко, Маркс и Энгельс замуровались в стенах домов. Фамилии, которые висели на табличках, всегда означали одно — полезность в революционном движении. Или в текстильной промышленности. Третьего не дано. У нас нет улицы Ахматовой или Цветаевой, нет какого-нибудь канала Грибоедова, нет переулка Достоевского. Есть площадь Пушкина, но при взгляде на нее никто и не подумает, что она посвящена ему. На площади Пушкина стоит театр — тоже как-то мимо. Пушкин, конечно, написал маленькие трагедии, но он, наверное, последний, кто ассоциируется с театром. Да и с городом. В небольшом поселке возле города есть дом-музей семьи Цветаевых. В нем, конечно, не жила сама Марина Цветаева, но упоминала этот дом в своих воспоминаниях. В городке, еще меньше, чем наш, до которого можно доехать за полчаса, жил и вырос Бальмонт, страдавший от ударения. Может, у нас в городе ему не дали улицу из-за страха, что люди будут спотыкаться на орфоэпии. Еще здесь же поблизости поживал Островский, который драматург, не закалитель стали. Но почему-то театр на Пушкина.
Мы ждали победы на этой игре. Почему-то всех позабавило, мое замечание: наша школа стоит на улице 9 января — кровавого воскресенья. Значит, устроим кровавое воскресенье всем в случае поражения, сказал капитан нашей команды. Странно, что вы до этого не обращали внимание, — взгляд в сторону, откуда мы пришли. Наша школа была далеко, но мне показалось, что я ее вижу, вижу табличку с 9 января.
Музыка в зале лицея, где проходила игра, грохотала так сильно, что сводила с ума. Громкие звуки всегда сбивали и быстро утомляли. Через полчаса у меня болела голова, через час начинали трястись руки. Хотелось закрыться от шума, уйти куда-то в тишину — но мы обсуждали каждый вопрос, вспоминали каждое событие посекундно так, будто мы сами были этими революционерами. Вот, одноклассница Лена — добрейшая душа, открытая всему и всем, — передает нашему капитану ответ, как пистолет вкладывает ему в руку. Он смотрит на нее вопросительно, потом на меня и другого одноклассника, Валю, Валентина, который ненавидел, когда его звали полным именем. Капитан ждет от нас ответа. Ну, давай уже! требовательно говорит Лена, дергая коленкой и задевая меня, тут же извиняется. Ничего-ничего, быстро отвечаю я ей (знаю, как она переживает), а потом киваю капитану. Валя молчит дольше. Он всегда такой. Вообще не хотел ехать на эту игру, потому что формат ему не нравится. Да и шум тоже. Мы с Валей были в чем-то похожи, но он был явно умнее и сосредоточеннее меня. Только Валя никогда этого не признавал, будто быть умным — это плохо. Валя кивает, и капитан вздыхает. Другого варианта нет: а что делать? Как будто от этого ответа зависит наша жизнь. Капитан поднимает руку с листком, где написан ответ и передает жюри. Выстрел хлопает возле нас — команда другой школы болезненно стонет, а капитан улыбается. Это было хорошо, говорит капитан, молодцы. Ответ верный, решающий в этой игре. Пока нас хвалит жюри, подмигивает библиотекарша, болеющая за нас из зала, красные шторы, развеваемые ветром, отбрасывают красные тени на пол, растекаются красные пятна. Другие команды повержены. Из двадцати вопросов у нас оказалось пятнадцать правильных, а потом мне сказали прочитать наизусть «Третий интернационал» Маяковского — и, кажется, это стало контрольным выстрелом.
Возвращаться вечером домой было еще хуже, чем ехать утром. Жалею, что мама не выучилась на права и не купила машину. Ей она так-то без надобности, но мне бы хотелось, чтобы она забирала меня после таких игр.
Дверь открывалась, запиралась, обязательно проверялась, хотя перед сном мама всегда шла и снова проверяла замки. Как игра? спрашивает мама, когда видит меня в комнате. Выиграли, отвечаю и пожимаю плечами. Усталость сильно перебивает восторг от победы. Молодцы, говорит мама. Да уж.
В груди было какое-то тоскливое чувство. Время шло вперед, приближались экзамены и конец школы. Конец прекрасной эпохи. Мир, в котором портрет был бесполезен и вряд ли навредил бы даже Дориану, в котором революционеры помогали вырвать победу в игре у других школьников, мир, где Толстого можно было запереть в шкафу, где меня вели за руки другие люди, заканчивался.
Окна в районе гасли уже в девять вечера. Комната мамы тоже выключалась. Мама ложилась спать рано. Лена, с который мы иногда созванивались вечером, уходила спать в полдесятого. И только в моей комнате горел свет до поздней ночи. Казалось, будто мое окно было яркой звездой в потемневшем дворе улицы текстильщиков, где не стояло фонарей, а освещение подъездов не работало. Тишина, которая была мне нужна, являлась только в одно время суток — и никогда больше. Город ложился спать, но одним глазом моего окна подглядывал за внутренностями — как люди ссорились прямо на улице, как перебегали с места на место собаки и кошки, как птицы наслаждались тишиной и отсутствием машин.
2
Филологический факультет был выбран по одной причине — я люблю рисовать и не хочу, чтобы это стало моей работой. Читать я тоже люблю, но не дорожу этим, как рисованием. Не то чтобы у меня было представление, кем я буду работать по окончании филфака.Корпус университета не имел адреса. Точнее, он был странным. С одного угла он стоял на улице Тимирязева, с другого — на улице Ермака. У других корпусов не было таких проблем. Однажды мне нужно было вызвать такси от университета, и таксист не понимал, куда точно надо приехать, а объяснять у меня не получалось. Никто из студентов и преподавателей не использовал адрес, все говорили: у первого корпуса. Это было понятно, ясно куда идти.
Корпус возвышался четырьмя этажами, чья высота обусловлена большими ступенями. С ростом мне не повезло, мама говорила, что не в кого мне расти, у нас в семье все маленькие. Большие ступени были в половину моего крошечного, обусловленного генетикой, роста, и надо было приложить немало усилий, чтобы их перешагнуть. Филологический факультет, конечно, был на самом верху. Олимп, сказал кто-то.
Нам нужно было прочитать в первую неделю «Илиаду» и «Одиссею» от первого корабля до последней убитой служанки. Когда электронная книга насчитала шесть тысяч электронных страниц, у меня открылся рот. Кто-то из одногруппников сказал: я это читать не буду. А у меня не было и мысли не читать всё это. В детстве бабушка вбивала мне в голову, что нельзя не дочитывать книги, а особенно нельзя не читать заданные книги. Бабушка читала пересказы сериалов, которые смотрела вечером, а мне доверяли читать классику. Я с детства ненавижу книги про морские путешествия. Это из-за Дефо и его Робинзона. В четвертом классе нам дали список чтения на лето. Бабушка считала, что каждый пункт в списке должен быть прочитан. Спорить у меня не было прав. Нос не дорос, говорила бабушка. Она мамина мама, строгая и правильная. Моя мама была правильной, но не была строгой. Наверное, потому что у нее не было времени. Она строжничала с работой, а меня просто любила. Летом, перед пятым классом, бабушка принесла на мои детские коленки огромные книги. Правило такое: сидишь на балконе и читаешь, выйдешь, когда прочитаешь сто страниц. Балкон не был закрыт, в любой момент можно было выйти и самым страшным было только бабушкино опятьбезделашляешься, но вот я сижу и не шевелюсь с книгой на балконе. Потом нашлось объяснение: Куприн написал в «Поединке» про Ромашова, который не мог встать со стула, потому что чувствовал невидимую нитку, привязавшую его. Нитки привязывали и меня к стулу до вечера, привязывали к моим рукам книжки. С Дефо получилась такая странная история: не знаю как, но в детской библиотеке бабушка отыскала для меня не сокращенную версию «Робинзона Крузо», которую давали всем десятилеткам, а полную, где первая половина посвящена тому, как Робинзон кутил в своей Англии. Читать про этого Робинзона мне не нравилось, не нравились и его приключения на острове. Потом другие одноклассники говорили, как им понравилось, а мне даже обсуждать не хотелось этого парнишку с его дурацким островом и Англией. Поэтому, когда выяснилось, что в «Одиссее» снова придется читать про морские путешествия, раздался мой тяжелый вздох.
Описания Итаки напомнили мне мой город. Тоже маленький, тоже незаметный. Наверное, потому Одиссей и любил Итаку — он не был там двадцать лет; если бы меня забросило на двадцать лет в плавание, из которого не было возможности выбраться, может быть, чувство любви к городу накрыло бы и меня, мне бы непременно хотелось вернуться назло всем богам. Но Итаку было проще полюбить. Разве там была улица Прометея? или засилье ткацких фабрик? Пенелопа с ее ткачеством не считается. В нашем городе ее бы отругали за вредительство промышленности. Женихов тут вообще не было. Наш город именовался городом невест.
В университете меня поставили на кривую дорожку новейшей литературы. Поставили вместе с дурами и дураками, которых ненавидела моя классная руководительница. Сначала мне хотелось встать возле классиков, написать диплом по «Горе от ума», но меня сбили с ног потоки сознания современных авторов.
На кафедре современной литературы в стеклянном шкафу стоял портрет Блока. Он смотрел куда-то в сторону. Это моя привычка тоже — не могу смотреть людям в глаза. Обязательно посмотрю куда-нибудь в сторону или в пол. Лучше, конечно, в сторону. В пол смотреться приходилось, когда оправдываешься. Есть мнение, что если человек не смотрит в глаза — он врет; меня это расстраивало, потому что моя правда сопровождалась несмотрением в глаза. Мила постоянно обвиняла меня во лжи. Никуда ты не идешь с мамой, опять врешь. Просто скажи, что ненавидишь меня, хватит врать, говорила она. Мила не знала, когда я вру на самом деле. У меня это получалось хорошо, убедительно. Потому что с детства мои глаза, не смотрящие в глаза других, следили за действиями, жестами, уши слушали интонации и слова, которые говорили, когда хотели обмануть. Когда нужно было соврать — мне просто нужно было повторить чужие действия. Я вру, а люди верят. Единственная, кому врать стыдно — мама. Думаю, даже если бы не мои копирования, даже если бы моя ложь была не убедительной, она бы делала вид, что верит.
Вместо понятного Грибоедова, в моих руках оказался никому непонятный, забытый всеми и каждым, поэт, писавший прозу время от времени. Зачем-то мне попалась его то ли поэма, то ли сборник стихов — сам не определился, и так меня привязало к нему. Одногруппники разбирали безопасные вещи: языковые единицы, ходившие строем, методику преподавания в школе, Гоголя и Толстого. А я небезопасно — этого поэта. Не могу жаловаться, у меня было чувство уникальности. Пока другим одногруппникам на озвученные темы дипломов понимающе кивали, мне говорили — кто? ах, этот… да, слышали… Не слышали. Врут, я же вижу. Но киваю. Знаю, что людям обидно, когда их ловят на вранье, они-то думают, что я не понимаю.
Эпоха, в которую жил поэт, была той, в которую вырос мой город. Только он успел пожить в Санкт-Петербурге и Ленинграде, вряд ли задумываясь о существовании городка, где-то неподалеку от Москвы. Хотя, думаю, ему бы понравилось здесь. А может и нет — город невест, а невест он не жаловал. Ему, кстати, тоже не посвящают улицы. Возможно, из-за орфографии. Вот ведь, поэты — боролись то с ударениями, то с буквами, а им теперь улицы не могут посвятить.
Дорога до университета была еще дальше, чем до школы. Правда, пары начинались позже — необходимость просыпаться в шесть утра для сборов и стояния у зеркала исчезла. Будильник перевелся на семь тридцать. Теперь из зеркала на меня смотрели черные глаза, почти взрослые. Доехать до университета можно только на одной маршрутке, но ждать было долго, поэтому мой выбор падал на автобусы, которые останавливались на две остановки раньше.
Станционная, улица, где в моем детстве был рынок — бабушка (другая) потеряла меня там. Эта бабушка, папина мама. Папа исчез из нашей жизни на улице Громобоя: вот он есть, клеит мне дождевик из желто-зеленого пакета, а вот он стоит в ванне под металлической палкой с пластиковыми колечками, — вот его нет. Вместе с папой исчезла папина семья. Там меня не любили, не закрывали на балконе и не учили со мной таблицу умножения, доводя до слез. Вторая бабушка была холодной, подкармливала меня иногда блинами, а дедушка, отрываясь от чашки, говорил, как когда-то украл бабушку. Ты нашу фамилию сохрани. Больше никого нет, кроме тебя с нашей фамилией, говорил дед. Это так. У папы есть две сестры, мои тети, которые по обычности дали своим детям фамилии мужей. Мне досталась фамилия папы, как и маме. И мы ее храним, не знаю зачем.
У меня станционная ассоциируется с пушкинским «Станционным смотрителем», только здесь нет ни Самсона Вырина, ни Дуни. Были ряды рынка, запах мороженой рыбы и мяса, люди, которые повторяли: да… давай еще посмотрим, и вернемся — и никогда не возвращались. Потому что пройти по рынку не смог бы даже Тесей с клубком Ариадны. В мое университетское настоящее рынка не было. Кто-то решил построить на месте тканевых палаток деревянные домики, напоминающие избушки, назвал это всё торговыми рядами, а потом вырезал целое место под огромную коробку торгового центра.
От остановки нужно было идти шесть минут двадцать пять секунд — столько длится заключительная песня первого акта бродвейского мюзикла, известного мне наизусть от первой строчки до последней. Мимо детской поликлиники, вечной стройки, разваливающегося дома, музыкальной школы, корпуса социолого-психологического факультета, магазина с выпечкой, мимо аптеки и магазина с домашней едой, мимо пешеходного перехода — к корпусу. А потом на Олимп.
Помню, в первый день нас, первокурсников, взяли старшекурсники и повели в парк неподалеку. Степановский парк, который, к моему сожалению, оказался назван не в честь Степашки из «Спокойной ночи, малыши». Там нас посвящали в суть студенчества: достали алкоголь и сигареты. Ни то, ни другое не интересовало меня. Людей было слишком много. И мне пришлось дожидаться, когда кто-нибудь скажет, что хочет домой, чтобы присоединиться и пойти вместе, хотя бы до ворот парка. Хотя как уехать отсюда у меня не было представлений. Не помню, что в итоге приехало — вроде троллейбус, — но в транспорте оказалось, что я еду не в ту сторону. Голова уже гудела, тряслись руки, и троллейбус (вроде бы он) выплюнул меня где-то, непонятно где. Серая улица, непохожая ни на что виденное мною до этого, одновременно похожая на всё сразу. Пустая дорога, серые дома, люди, которые смотрят на тебя и чувствуют, что ты тот самый человек, который ошибся транспортом. Знания ограничивались моим районом, районом школы и университета — всё остальное было неизведанными полями, улицами без имен, глухими тропами. Лена знала каждую улицу в городе. Когда мы с Милой забыли друг друга, Лена перехватила мою руку. Она звала меня гулять, и мы вместе изучали районы пешком. Но Лены теперь не было. Она уехала в другой город, чтобы учиться. Здесь у меня нет перспектив, вздыхала Лена. Это было правдой, но мне не хотелось ее отпускать. Лена меня к себе привязала, а потом уехала. Прокручиваю это в голове и думаю: Менелай чувствовал то же самое, когда его Елена выбрала уехать в Трою? он тоже стоял в Спарте на незнакомой улице, смотрел вокруг и не понимал ничего? Трясущимися руками был набран номер мамы, в трубку понеслись забери меня, забери меня, пожалуйста, утонувшие в отчаянии и страхе. Где ты? где ты? забеспокоилась мама, мне стало стыдно, что я ее тревожу. Не знаю, где-то… Не понимаю… Посмотри, на какой ты улице. Что на домах написано? У меня в глазах всё плыло, плавилось, дома смыкались гигантскими стенами над моей головой. Не знаю, не вижу ничего. Смотри внимательно, настаивала мама. Ну почему мама не купила себе машину?
Не помню, чем всё кончилось, но в Степановский парк больше ни ногой. Лена сказала, что это глупости. Она говорила, как хорошо провела свой первый день в университете, а меня сгрызала зависть. Люди здесь совсем другие, говорила Лена, у нас они все хамские и злые, а здесь вежливые. Люди везде одинаковые, возражаю. Нет, ты не понимаешь. Тебе не с чем сравнить. Что было сравнивать? Людей в маршрутке в ее новом городе и моем? Меня это злило. Злило, что Лена так быстро предала наш город, влюбившись в другой, где тут же нашелся подходящий Парис.
Мы с поэтом сидели в моей комнате. Компьютер жужжал, бликовал старый монитор. Поэт надменно смотрел на меня со страниц своего сборника: не разберешь ничего из того, что он тут написал. Нос не дорос, слышится мне. Молчали бы вы, думаю я, радоваться надо, что кто-то про вас вообще вспомнил. Он обижается. В биографии было сказано, что он был обидчивым. Приехали бы сюда, думаю, написали бы здесь про текстильщиков и строителей. Он молчит.
Свет снова горел только в моей комнате, надо было ложиться спать, а мы всё сидели. Поэт упирался и не хотел, чтобы его тексты анализировали. Всё, я иду спать, говорю, а вы как хотите. Захлопываю его книжку. Вряд ли поэту нравилось, что его призвали в город текстильщиков. А что делать? спрашиваю, залезая под одеяло. Он все еще был за столом, смотрел на свою книжку, опубликованную спустя много лет после смерти. Мне его тоже жалко. Такая незавидная судьба, куча неопределенностей и предательств. Вы любили когда-нибудь? спрашиваю, смотря в потолок. Стихи не считаются, говорю, я тоже иногда пишу, но это не значит, что я люблю. А про себя думаю: хорошая ложь, вообще-то любить у меня получалось только буквы, с людьми не задалось. Поэт молчит в темноте. Могу призвать вашу любовь, говорю и сажусь. В окне блеснули фары машины, погладившие против шерсти кирпичи домов. Хотите, возьму вашу любовь? Спасу вас. Хотел бы, но не просит. Слишком гордый. Я ложусь обратно. Не хотите, как хотите, не говорите потом, что не предлагали.
Станционная летом встретила меня жарким солнцем и теплым ветром. В моих руках неловко болталась планшетка с текстом защитного слова. До защиты еще целых полтора часа. Иду, тихо подпевая наушникам, останавливаюсь на углу старого корпуса и киваю. Нас перевели отсюда год назад, в другой — большой, длинный, пластиковый. Наш Олимп понизили до второго из восьми этажей, кафедры литературы и языка слепили против их желания в одну, поселив литературоведов и лингвистов рядом. Поднимаюсь, никого на этаже нет. Одногруппники-литературоведы явились в сопровождении своих товарищей. Толстой на меня не смотрел, Гоголь боязливо подобрал свои бумажки, а Лермонтов то и дело закатывал глаза. Мой поэт держался особняком. Поговорили бы с коллегами, говорю. Не о чем, отвечает. Конечно, всё у них позаимствовали, вот и стыдно, язвлю. Он оскорбленно воротит носом. А я смеюсь про себя: мне вообще-то нравится, как он брал чужие словечки, сюжеты и переворачивал их, показывал, какие они нелепые и глупые.
На защите солнце светило мне в глаз. Из окна аудитории виднелся разбитый двор частного дома, который привлекал мое внимание больше, чем тексты защиты одногруппников. Комиссия, до этого слушавшая нас на госэкзамене, ждала знакомых слов, чтобы задать вопрос. Когда очередь дошла до меня, знакомых слов не осталось. Поэт сидел рядом с комиссией и качал головой. Не понимают. Да знаю, говорю. Нас с вами никто не понимает. Беда уникальности.
Спасибо за внимание к моей работе, говорю, есть ли у вас вопросы. Комиссия переглядывается всеми шестью глазами. Да, есть тут вопрос… а вот… Насколько это исследование полезно… Например, в школе… Я вздыхаю. В школах, где водятся Милы, рвущие рисунки, или Лены, бросающие тебя из-за Париса, или Вали, отказывающиеся от собственного ума, где ответ капитана прольет кровь других школьников — откуда там взяться поэту, который не может определиться, у него поэма или сборник стихов? В школе всё должно быть прямо и понятно, у тебя должна быть отнесенность. Мне приходилось выживать, прячась за выдуманными картинками: я дружу с Милой, я люблю одноклассника, я Бэзил, я в клубе «Что? Где? Когда?», я хожу за Леной, я слушаю Валю, я езжу утром и уезжаю вечером, я из тех, кто никогда не пропускает, я из тех, кто учится больше других, но не меньше остальных. Представьте, каково было мне, но это дело привычки — а здесь целый поэт. Конечно, говорю, полезно, можно получить более полное представление о серебряном веке. Вру, смотрю на поэта, он пожимает плечами в своем пиджаке, в котором его последний раз нарисовали. Комиссия верит и удовлетворенно кивает.
Довольны? спрашиваю, сев в литературном сквере с планшеткой. Не знаю, как меня сюда принесло. От университета до сюда идти почти полчаса. Мимо памятника Ленина, мимо старых зданий, мимо ларька, мимо скрытого прохода в детский парк, где когда-то качелью мне прилетело в лоб. Почему литературный сквер? Я его вообще не люблю. Тут стоят памятники-бюсты поэтов из нашего города. С громкими именами, которые гремят только в определенных условиях. Не умершие, а навечно оставшиеся в строю, как сказала наша преподавательница. Такие поэты вытесняли моего, потому что писали не про глупости, а про реальное, настоящее. Поэтому мне они не нравились, не люблю, когда вытесняют кого-то. Достаю сборник своего поэта, смотрю. Куча денег ушла на него, а он такой крошечный. Вас кто-нибудь любил? спрашиваю. Он молчит. Мама его любила. Меня тоже, говорю. Мама любит. Она позвонила после защиты, спросила с волнением, ну как? как? всё хорошо, отлично поставили, говорю. Не сомневалась в тебе, говорит. Такая ответственность, когда в тебе никто не сомневается.
Поэт сидел возле меня, привязанный. Всеми забытый, никем не любимый. Здесь, говорю, вас будут помнить. Хотя бы я. Я, конечно, не ваша любовь, но могла ли ваша любовь понять ваши стихи, так как я? а вашу прозу? ваша любовь оставила вас, а вы всё любили. Я не брошу вас, еще что-нибудь найду для исследования. Похоже на подозрительную ложь, тихо говорит поэт. Я не вру. И смотрю на плитку, будто оправдываюсь.
3
В детстве мне казалось, что город большой, гигантский, в нем легко потеряться, легко заблудиться и не найтись. Пока шло мое взросление, город сжимался, сужался, усыхал. Улицы переименовывали, выселяли революционеров и большевиков. Еще в мое школьное время Энгельса выселил с проспекта граф Шереметьев, а потом братьев Шубиных потеснили огнеборцы, видимо, нашедшие себе друзей рядом с текстильщиками и строителями. Но город становился меньше, пока мой шаг больше. Исхоженные мною и Леной районы, казавшиеся когда-то огромными, ужались до пятиминутки. Потеряться становилось сложнее. но всё еще было можно: загадочное местечко Пустошь-Бор вселяло страх одним своим названием, хотя кажется, даже туда меня забрасывало временами. Районы старых фабрик и комбинатов, промзоны возле меня напрягали пустотой, но их можно было пройти и посмотреть на скалящиеся руины, обломки производств и обрывки чьих-то жизней.Валя привел меня в музей. Их у нас тут много, он привел меня в музей, который всегда был музеем. Интересно, думаю, как же такое четкое определение смогло найтись в городе. Валя тут работал после университета, он сказал, что место неплохое. А там? указываю на здание напротив — тоже музей, но который не был музеем. Валя сказал, что там тоже неплохо. Попробовать стоит? спрашиваю. Он говорит, а что еще делать? Правда. Делать было нечего. У меня брали уроки русского. Ненавижу его преподавать: всё кажется слишком простым, стройным и понятным, но не для учеников, которые подлежащее со сказуемым путают.
Когда-то давно, точнее — в начале прошлого века — один промышленник-коллекционер построил себе новый, красивый особняк. В особняке он жил, работал, занимался всеми своими промышленническими и коллекционными делами, а в подвале хранились редкости, привезенные им из разных уголков мира. Редкости копились, копились и он решил, что им тоже нужен свой особняк — построил спустя десять лет музей, куда вписал свою коллекцию. Из домашнего музея в подвале повелел прорыть подземный ход прямо к музею, чтобы всегда иметь возможность навестить свою коллекцию. Два здания — особняк и музей — так и стоят друг напротив друга, смотрят своими большими окнами. Они как два брата или две сестры или как брат и сестра — старший и младший. После революции, которая развеяла лингвистический тупик тех, кто придумывал названия улицам, особняк перестал быть особняком, чтобы в конце концов тоже стать музеем, как младший брат (или сестра). Почему-то улицу, где стоят теперь два музея не посвятили промышленнику-коллекционеру — в табличке спрятался один из революционеров. Мне доводилось здесь бывать и без Вали, он не был первым, кто привел меня сюда. Оба музея были хорошо мне знакомы. В детстве мама приводила меня в музей, который всегда был музеем — и залы там казались мне огромными, длинными. Но, как и все остальное, с моим взрослением залы музея-музея сжались и сделались маленькими. Залы особняка, ставшего музеем, путали — идешь по кругу, ныряешь вниз в подвал, потом через подвал наверх по винтовой лестнице и вновь по кругу. Поэтому, зайдя внутрь, мне пришлось напрячься, чтобы не поддаться круговороту внутри музея.
Не знаю, почему меня потянуло сюда, в особняк, ставший музеем. Это как-то само собой получилось. Напомнило мне то время, когда кто-то брал меня за руку и увлекал за собой, успокаивал и говорил, что всё будет хорошо. Мне захотелось снова обойти музей, просто посмотреть по сторонам, взглянуть на экспонаты, освежить память. Ткацкие станки, сарафаны, рецептурные книги с красителями, шепот посетителей, которые пришли раньше меня. Скрипело ковровое покрытие под моими ногами, скрипели половицы под ковром, едва слышно звенело стекло витрин, когда проходишь мимо них, тихо жужжало освещение, которое погружало тебя в полумрак. Спускаешься вниз, там, где холодно. Смотрительница говорит, тут были котельные, это нежилое помещение. Я киваю, спасибо, говорю. Иду по плитке, сколотой местами — время не щадит никого. Иду дальше и смотрю на потолок — там фреска с портретами семьи промышленника-коллекционера.
А ведь он жил в то же время, что и мой поэт. Вы бы подружились, думаю. Ни за что, раздается голос поэта. Конечно, он ведь обидчивый и любит задирать нос. Он и сейчас на меня обижается, говорит, что не нужно было врать и обещать того, что я не в состоянии сделать. Время, которое приводило внутренность музея в негодность, убегало от меня, мне было некогда перечитывать стихи или прозу, некогда было искать людей, которые хоть что-то сказали о поэте; мне удалось найти романчик, написанный его любовью, но сил не осталось на анализ — так книжка и была заброшена. Чувство уникальности от такой важной темы меня покинуло. Иду дальше, не желая слушать это обиженное нытье. Меня это раздражает. Я устаю, много работаю вообще-то, а он сидит себе в своих книжках и даже не чешется.
Останавливаюсь возле железной решетки, отгораживающей подземный переход от простых людей. Там, в полумраке гуляет призрак женщины в голубом. Мне про него рассказывали, мол, кто-то однажды увидел, как ходит по музею женщина в голубом платье. Видимо, вылезла из портрета, который висел в одном из залов. Мерным шагом она ходила по музею, словно хозяйка, смотрела вокруг, бродила — может, искала кого? или чего? вдруг тут она потеряла туфельку или сережку? и никто не в состоянии ей помочь. А может, она и вправду считает себя хозяйкой и не понимает, почему тут ходят всякие.
Я не боюсь призраков, потому что знаю, в городе безбожников они само собой разумеющееся. Где-то на окраинах, куда добраться можно только на одном троллейбусе, когда-то был парк Живых и Мертвых. Товарищи и почитатели висевших на табличках домов снесли церковь и кладбище при ней, построили там парк с танцплощадкой. Однажды к нам в университет приходил откуда-то батюшка и сказал, что всё у нас плохо оттого, что наши родители танцевали на костях. Мама сказала, что на костях не танцевала. Значит, у нас всё хорошо. Может, родители Лены это делали? Вот она и сбежала подальше отсюда. Призраки — это не плохо. Они просто ходят, ищут и не понимают ничего, потому что мир, в котором они существовали, давно исчез. Папа не может нас найти, наверное, потому что нет больше маршруток, которые приезжали на улицу Громобоя — их заменили другими номерами, да и там вряд ли он сможет у кого-нибудь спросить, куда мы делись. Наша остановка называется улицей Кудряшова, а наш дом на проспекте текстильщиков — вот тебе и путаница. Город для меня стал маленьким, а для них большим. Может, когда я стану призраком, тоже буду думать, какой город огромный, как много всего далёкого и недосягаемого. Говорят, призраки привязаны к одному месту по своей природе, так должно быть, я думаю, они просто бояться идти дальше, потому что не знают, что их ждет.
Мне стало плохо. Закружилась голова от нехватки воздуха. Астма — тоже семейное, мама сказала. Пришлось выйти на улицу и встать между двух музеев, чтобы они оба могли меня рассмотреть. Их адреса немногим лучше адреса корпуса университета — с улицей они определились, а с номером дома нет, и там, и там дроби.
Спустя неделю меня взяли в музей, бывший особняком. Пришлось научиться уживаться с женщиной в голубом, потому что новеньких она не жаловала — мешалась мне на экскурсиях, скалила зубы, смотря на меня сверху винтовой лестницы. С Валей мы редко виделись, связь двух зданий не давала никаких сближений. А когда виделись обсуждали вещи, которые знали, стараясь не затрагивать какие-то особо острые темы. Валя спрашивал о Лене, потому что временами Лена напоминала о себе. Она устроилась в другом городе, не желая возвращаться сюда. Парисов сменилось около трех штук, все они были нехороши и вряд ли пожертвовали хотя бы огрызком яблока Афродите. Лена говорила, что счастлива. Валя говорил, что всё нормально. Мне, наверное, тоже было нормально.
Иногда после закрытия музея, перед тем как включить сигнализацию, меня привязывал к себе старинный паркет в одном из залов на втором этаже. Я смотрю на потолок и думаю, что когда-то здесь жила семья промышленника-коллекционера, что вряд ли они думали в такие моменты о том, что их дом станет музеем, а музей так и останется музеем. Может, наша с мамой квартира тоже станет музеем. Хотя ни я, ни она не сделали ничего значительного, но музеи открывают и за меньшее. Когда нас бы не стало, экскурсоводы бы поднимались на четвертый этаж, заходили бы в нашу квартиру и говорили туристам: дом таких-то таких-то, здесь ванная была, здесь кухня — обратите внимание на стены, не реставрировались, на пол тоже посмотрите, оригинальный линолеум… Туристы бы фотографировали наши стены, обои в цветочек, наши диваны, мою комнату с книгами и тетрадками, мамину комнату с парфюмированной водой и учебниками. Туристы бы спрашивали, а вот как они жили? почему только вдвоем? И экскурсоводы бы говорили: не вдвоем, а втроем — вот следы работы. Нет-нет, вы не понимаете, говорили бы туристы, а где же папа? неужели… Нет-нет, не переживайте, успокаивали бы экскурсоводы, папа исчез на улице Громобоя много-много лет назад. Они бы рассказали про бабушку и про другую бабушку, они бы сказали посмотрите, какой вид из окон — двор с березами, без птиц, с кричащими детьми. Туристы из крупных городов бы говорили, что это так всё тоскливо. И вообще, зачем такое рассказывать? возмущались бы туристы, уже заплатившие много денег за такую экскурсию. Но экскурсоводы бы разводили руками, мол, а что делать?
Ехать домой от музея долго и муторно. Хуже, чем от школы, хуже, чем от университета. Открыть дверь, запереть дверь, проверить замок, хотя мама всё равно проверит перед сном.
Мама сидела дома и занималась с работой. Я прохожу мимо, слышу только: кушать будешь? Нет, не хочу, спасибо.
В своей комнате выключаю свет.
Слышу ветер за окном — город удивленно выдыхает, потому что привык приглядывать за всем моим окном. Сажусь на пол, посредине комнаты. Меня окутывает полумрак, прорезающийся фарами машин, окутывает тишина, нарушаемая тихим шепотом маминой работы и ветром, который стучит в окна. Не включу, говорю. Надоело. Какой-то ком обиды встал в горле. Поэт свешивается с книжной полки. Смотрит вопросительно. А я в ответ фыркаю. Нет, говорю. Сидите дальше там.
Вспоминаю, стояние у зеркала. Как я смотрю на себя и пытаюсь поймать свои черты. Мой портрет никто не писал, мне не посвящали стихов. Городу посвящали, поэту посвящали, а мне нет. Город бросали тысячи людей, меня бросило только двое, но у города оставалась еще тысяча, а у меня — никого. Город становился меньше, я — больше, пытаясь вырваться из него, но оставаясь на привязи, как выросший щенок, которому уже мал ошейник.
Меня тоже никогда не любили, говорит поэт, будто пытаясь меня успокоить. Не врите, я же вижу, что врете, огрызаюсь. Мне захотелось швырнуть в него чем-нибудь, да хотя бы его же стихами, захотелось зажмуриться и никогда не открывать глаза, погрузиться в вечную ночь и оставить всё, бросить других, как делали со мной. Исчезнуть, как сделал папа в ванной.
Чай будешь? Темноту комнаты разрезал световой луч открывшейся двери. Ой, ты чего в темноте сидишь? Щелкает выключатель, мне приходится открыть глаза.
b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h b l a h
Поддержать проект:
Юmoney | Тбанк